Я входил вместо дикого зверя в клетку,
выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке,
жил у моря, играл в рулетку,
обедал черт знает с кем во фраке.
С высоты ледника я озирал полмира,
трижды тонул, дважды бывал распорот.
Бросил страну, что меня вскормила.
Из забывших меня можно составить город.
Я слонялся в степях, помнящих вопли гунна,
надевал на себя что сызнова входит в моду,
сеял рожь, покрывал черной толью гумна
и не пил только сухую воду.
Я впустил в свои сны вороненый зрачок конвоя,
жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок.
Позволял своим связкам все звуки, помимо воя;
перешел на шепот. Теперь мне сорок.
Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной.
Только с горем я чувствую солидарность.
Но пока мне рот не забили глиной,
из него раздаваться будет лишь благодарность.
Иосиф Бродский Пора давно за все благодарить
Пора давно за все благодарить,
за все, что невозможно подарить
когда-нибудь, кому-нибудь из вас
и улыбнуться, словно в первый раз
в твоих дверях, ушедшая любовь,
но невозможно улыбнуться вновь.
Прощай, прощай — шепчу я на ходу,
среди знакомых улиц вновь иду,
подрагивают стекла надо мной,
растет вдали привычный гул дневной,
а в подворотнях гасятся огни.
— Прощай, любовь, когда-нибудь звони.
Так оглянись когда-нибудь назад:
стоят дома в прищуренных глазах,
и мимо них уже который год
по тротуарам шествие идет.
Заснешь с прикушенной губой…
Заснешь с прикушенной губой
средь мелких жуликов и пьяниц.
Заплачет горько над тобой
Овидий, первый тунеядец.
Ему все снился виноград
вдали Италии родимой.
А ты что видишь? Ленинград
в зиме его неотразимой.
Когда по набережной снег
метет, врываясь на Литейный,
спиною к ветру человек
встает у лавки бакалейной.
Тогда приходит новый стих,
ему нет равного по силе.
И нет защитников таких,
чтоб эту точность защитили.
Такая жгучая тоска,
что ей положена по праву
вагона жесткая доска,
опережающая славу.
1964 г.
Ревет ли зверь в лесу глухом,
Трубит ли рог, гремит ли гром,
Поет ли дева за холмом —
На всякий звук
Свой отклик в воздухе пустом
Родишь ты вдруг.
Ты внемлешь грохоту громов,
И гласу бури и валов,
И крику сельских пастухов —
И шлешь ответ;
Тебе ж нет отзыва… Таков
И ты, поэт!
Музыка выше словесности, но с незнакомой
Местностью дай разминуться, Венеции лев золотой.
Марка Святого прошу: да простит меня свет заоконный
за — моё всё. За — запекшийся лоб, за — ладонь.
Лбом опершись о ладонь, лбом сквозь ладонь, вижу траур гондолы.
Март претерпев и апреля привет одолев,
как я недвижно сижу настороже, наготове.
Ночь наплывает на лоб и чернеет её гондольер.
Зимний апрель превращается в яркую осень.
Что же там дальше за гранью последней весны?
Может быть, так и спокойней, и легче, Иосиф:
Остров Успенья и вечные воды вблизи.
Остров, о коем я думаю, — неподалёку,
местность — знакома, отверсты объятья соседств.
Как отказаться от шуток, забыть подоплёку?
И — наотрез рассвело то ль во лбу, то ль окрест.
Тайна зари: пожелала незримо зардеться
выше, чем вижу. Гребцы притомились грести.
Благостный остров не знает ни войн, ни злодейства.
Ночь извела понапрасну. Иосиф, прости.
Белла Ахмадуллина.
- Чудом успел. Сперва с ним прощались в помещении ритуальной службы. Там общий холл, к которому примыкают два зала, и в каждом лежало по покойнику: в одном - Бродский, а в другом - какой-то американо-итальянский гангстер, вокруг которого ходили итальянцы, как из фильма «Крестный отец». И вдруг приезжает... Виктор Степанович Черномырдин (в то время он как раз находился в Нью-Йорке). На нем длинное кашемировое пальто, крупные бриллианты на пальцах, в руках букет из белых орхидей. Любопытно, что итальянцы немедленно поняли, что это их человек - такой себе «год-фазер». Мы оказались рядом с Черномырдиным, когда к нему подошел итальянец и обратился на эдаком простом английском: «Вы подойдите и к нашему покойнику - он не хуже вашего».
- После отпевания в католическом соборе Святого Патрика Иосифа временно похоронили на нью-йоркском кладбище Тренти (то есть «Троица»). Что значит «временно похоронили»?
- Просто тело поэта целый год находилось в одной из имеющихся на кладбище холодильных камер. Все это время решали, какое выбрать место для вечного приюта...
- Бродский не оставил какого-либо указания на этот счет?
- Нет. Была идея привезти его на родину и похоронить рядом с Ахматовой в Комарово под Питером, но вдова отказалась наотрез, выбрав Венецию. Думаю, что Мария по-своему права: она Соццани по отцу-итальянцу, а по матери Барятинская. Когда я ей сказал, что надо бы тело Иосифа перевезти в Россию, Мария мне ответила: «Когда большевики взяли Ялту, жившая там моя 92-летняя бабушка уже не ходила, так большевики отвезли ее на кладбище, где и расстреляли. Могу ли я в такую страну отправить своего Иосифа?».
Евгений Рейн.
Фрагмент интервью ("Бульвар Гордона", май 2О1О).
Норштейн, Клейман, Уминский и Солодовников долго искали последний приют Бродского на Сан Микеле, нашли и помянули. Смотрите у Солодовникова). Там все их путешествия итальянские просто великолепны.
Бессмертия у смерти не прошу.
Испуганный, возлюбленный и нищий, —
но с каждым днем я прожитым дышу
уверенней и сладостней и чище.
Как широко на набережных мне,
как холодно и ветрено и вечно,
как облака, блестящие в окне,
надломленны, легки и быстротечны.
И осенью и летом не умру,
не всколыхнется зимняя простынка,
взгляни, любовь, как в розовом углу
горит меж мной и жизнью паутинка.
И что-то, как раздавленный паук,
во мне бежит и странно угасает.
Но выдохи мои и взмахи рук
меж временем и мною повисают.
Да. Времени — о собственной судьбе
кричу все громче голосом печальным.
Да. Говорю о времени себе,
но время мне ответствует молчаньем.
Лети в окне и вздрагивай в огне,
слетай, слетай на фитилечек жадный.
Свисти, река! Звони, звони по мне,
мой Петербург, мой колокол пожарный.
Пусть время обо мне молчит.
Пускай легко рыдает ветер резкий
и над моей могилою еврейской
младая жизнь настойчиво кричит.
выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке,
жил у моря, играл в рулетку,
обедал черт знает с кем во фраке.
С высоты ледника я озирал полмира,
трижды тонул, дважды бывал распорот.
Бросил страну, что меня вскормила.
Из забывших меня можно составить город.
Я слонялся в степях, помнящих вопли гунна,
надевал на себя что сызнова входит в моду,
сеял рожь, покрывал черной толью гумна
и не пил только сухую воду.
Я впустил в свои сны вороненый зрачок конвоя,
жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок.
Позволял своим связкам все звуки, помимо воя;
перешел на шепот. Теперь мне сорок.
Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной.
Только с горем я чувствую солидарность.
Но пока мне рот не забили глиной,
из него раздаваться будет лишь благодарность.