Я входил вместо дикого зверя в клетку,
выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке,
жил у моря, играл в рулетку,
обедал черт знает с кем во фраке.
С высоты ледника я озирал полмира,
трижды тонул, дважды бывал распорот.
Бросил страну, что меня вскормила.
Из забывших меня можно составить город.
Я слонялся в степях, помнящих вопли гунна,
надевал на себя что сызнова входит в моду,
сеял рожь, покрывал черной толью гумна
и не пил только сухую воду.
Я впустил в свои сны вороненый зрачок конвоя,
жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок.
Позволял своим связкам все звуки, помимо воя;
перешел на шепот. Теперь мне сорок.
Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной.
Только с горем я чувствую солидарность.
Но пока мне рот не забили глиной,
из него раздаваться будет лишь благодарность.
Ревет ли зверь в лесу глухом,
Трубит ли рог, гремит ли гром,
Поет ли дева за холмом —
На всякий звук
Свой отклик в воздухе пустом
Родишь ты вдруг.
Ты внемлешь грохоту громов,
И гласу бури и валов,
И крику сельских пастухов —
И шлешь ответ;
Тебе ж нет отзыва… Таков
И ты, поэт!
Музыка выше словесности, но с незнакомой
Местностью дай разминуться, Венеции лев золотой.
Марка Святого прошу: да простит меня свет заоконный
за — моё всё. За — запекшийся лоб, за — ладонь.
Лбом опершись о ладонь, лбом сквозь ладонь, вижу траур гондолы.
Март претерпев и апреля привет одолев,
как я недвижно сижу настороже, наготове.
Ночь наплывает на лоб и чернеет её гондольер.
Зимний апрель превращается в яркую осень.
Что же там дальше за гранью последней весны?
Может быть, так и спокойней, и легче, Иосиф:
Остров Успенья и вечные воды вблизи.
Остров, о коем я думаю, — неподалёку,
местность — знакома, отверсты объятья соседств.
Как отказаться от шуток, забыть подоплёку?
И — наотрез рассвело то ль во лбу, то ль окрест.
Тайна зари: пожелала незримо зардеться
выше, чем вижу. Гребцы притомились грести.
Благостный остров не знает ни войн, ни злодейства.
Ночь извела понапрасну. Иосиф, прости.
Белла Ахмадуллина.
- Чудом успел. Сперва с ним прощались в помещении ритуальной службы. Там общий холл, к которому примыкают два зала, и в каждом лежало по покойнику: в одном - Бродский, а в другом - какой-то американо-итальянский гангстер, вокруг которого ходили итальянцы, как из фильма «Крестный отец». И вдруг приезжает... Виктор Степанович Черномырдин (в то время он как раз находился в Нью-Йорке). На нем длинное кашемировое пальто, крупные бриллианты на пальцах, в руках букет из белых орхидей. Любопытно, что итальянцы немедленно поняли, что это их человек - такой себе «год-фазер». Мы оказались рядом с Черномырдиным, когда к нему подошел итальянец и обратился на эдаком простом английском: «Вы подойдите и к нашему покойнику - он не хуже вашего».
- После отпевания в католическом соборе Святого Патрика Иосифа временно похоронили на нью-йоркском кладбище Тренти (то есть «Троица»). Что значит «временно похоронили»?
- Просто тело поэта целый год находилось в одной из имеющихся на кладбище холодильных камер. Все это время решали, какое выбрать место для вечного приюта...
- Бродский не оставил какого-либо указания на этот счет?
- Нет. Была идея привезти его на родину и похоронить рядом с Ахматовой в Комарово под Питером, но вдова отказалась наотрез, выбрав Венецию. Думаю, что Мария по-своему права: она Соццани по отцу-итальянцу, а по матери Барятинская. Когда я ей сказал, что надо бы тело Иосифа перевезти в Россию, Мария мне ответила: «Когда большевики взяли Ялту, жившая там моя 92-летняя бабушка уже не ходила, так большевики отвезли ее на кладбище, где и расстреляли. Могу ли я в такую страну отправить своего Иосифа?».
Евгений Рейн.
Фрагмент интервью ("Бульвар Гордона", май 2О1О).
Норштейн, Клейман, Уминский и Солодовников долго искали последний приют Бродского на Сан Микеле, нашли и помянули. Смотрите у Солодовникова). Там все их путешествия итальянские просто великолепны.
Бессмертия у смерти не прошу.
Испуганный, возлюбленный и нищий, —
но с каждым днем я прожитым дышу
уверенней и сладостней и чище.
Как широко на набережных мне,
как холодно и ветрено и вечно,
как облака, блестящие в окне,
надломленны, легки и быстротечны.
И осенью и летом не умру,
не всколыхнется зимняя простынка,
взгляни, любовь, как в розовом углу
горит меж мной и жизнью паутинка.
И что-то, как раздавленный паук,
во мне бежит и странно угасает.
Но выдохи мои и взмахи рук
меж временем и мною повисают.
Да. Времени — о собственной судьбе
кричу все громче голосом печальным.
Да. Говорю о времени себе,
но время мне ответствует молчаньем.
Лети в окне и вздрагивай в огне,
слетай, слетай на фитилечек жадный.
Свисти, река! Звони, звони по мне,
мой Петербург, мой колокол пожарный.
Пусть время обо мне молчит.
Пускай легко рыдает ветер резкий
и над моей могилою еврейской
младая жизнь настойчиво кричит.
выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке,
жил у моря, играл в рулетку,
обедал черт знает с кем во фраке.
С высоты ледника я озирал полмира,
трижды тонул, дважды бывал распорот.
Бросил страну, что меня вскормила.
Из забывших меня можно составить город.
Я слонялся в степях, помнящих вопли гунна,
надевал на себя что сызнова входит в моду,
сеял рожь, покрывал черной толью гумна
и не пил только сухую воду.
Я впустил в свои сны вороненый зрачок конвоя,
жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок.
Позволял своим связкам все звуки, помимо воя;
перешел на шепот. Теперь мне сорок.
Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной.
Только с горем я чувствую солидарность.
Но пока мне рот не забили глиной,
из него раздаваться будет лишь благодарность.